Кроссворд-кафе Кроссворд-кафе
Главная
Классические кроссворды
Сканворды
Тематические кроссворды
Игры онлайн
Календарь
Биографии
Статьи о людях
Афоризмы
Новости о людях
Библиотека
Отзывы о людях
Историческая мозаика
Наши проекты
Юмор
Энциклопедии и словари
Поиск
Рассылка
Сегодня родились
Угадай кто это!
Реклама
Web-мастерам
Генератор паролей
Шаржи

Случайная статья

Александр Васильевич Верещагин. Каникулы


Все авторы -> Александр Васильевич Верещагин.

Александр Васильевич Верещагин.
Каникулы

Что такое поездка детей теперь на каникулы, в сравнении с тем, как помню, мы ездили сорок слишком лет тому назад, ещё во времена крепостного права? Боже, какая разница! Теперь мальчик девяти-десяти лет преспокойно садится в вагон, один одинёшенек, и в большинстве случаев, почти не вылезая, подъезжает к дому, разве каких ни будь двадцать-тридцать, а нет, полсотни вёрст сделает на лошадях. Сколько стало железных дорог! А вот нам, так приходилось ровно половину дороги отмахивать на почтовых, т.-е. триста сорок вёрст по железной дороге, или как тогда выражались "по машине", и столько же на почтовых.


Ехало нас всегда много: отец, мать, три-четыре брата (всех-то нас было шестеро), сестра, гувернантка, студент, товарищ старших братьев моих, общий друг наш Лев Давыдович, или как папаша говорил "Давидович", небольшого роста, широкоплечий, сутуловатый, близорукий, очень симпатичный. По предварительному договору с отцом, он должен был за право гостить у нас, заниматься и подготовлять нас, младших, в гимназию. Кроме того, ехали две горничных и крепостной лакей моего старшего брата, Афанасий.


Афанасия этого я очень любил. Он всегда был в отличном расположении духа, весёлый, довольный, и часто шутил с нами, маленькими. Но одновременно с сим он служил иногда для нас и пугалом. Помню, когда бывало, с маленьким братом расшалишься, то мамаша кричала: "Вот я Афанасия, наконец, позову, и он вас высечет".


Чемоданов, коробок, узлов и разной разности собирается у нас огромное количество. Отец во время сборов в дорогу, частенько заглядывал в наши детские комнаты и покрикивал: "Зачем вы это берёте! Для чего тот узел! Куда вы всё это денете в тарантасе! Места не будет!" и т. д. Но, не смотря на всё огромное количество поклажи, папаша зорко примечал, что учебных пособий, книг и тетрадей мы берём что-то очень мало, и вообще их не видно.


-- Где же книжки то ваши? -- кричит он, и удивлённо смотрит на нас.


-- Какие книжки? -- как бы не понимая, говорим мы.


-- Какие книжки? -- сердито повторяет он. Да по каким готовиться-то будете! Ведь думаю, не в пастухи же вы хотите идти, -- кричит он.


Я достаю две, три книжки, показываю их -- и папаша вполне удовлетворённый, уходит. Наконец сборы все окончены, мы рассаживаемся в гостиной молиться Богу, и как говорится, за один скрип направляемся с Васильевского острова, где жили на Николаевский вокзал. Интересно при этом прибавить, что та квартира, за которую мы платили сто рублей в год, и родители мои находили её ещё очень дорогой, теперь ходит тысячу четыреста рублей. Отец возил нас по железной дороге не иначе как в 3-м классе, и как тогда называлось, "с тяжёлым поездом".


Сколько было хлопот, чтобы достать всем нам билеты! Так как кассир непременно желал видеть лично нас, детей, для выдачи половинных билетов, то нас выстраивали в хвосте в одну линию. Тут, помню, у отца начинались споры.


Как с пассажирами 3-го класса, кассир не особенно-то и церемонился в выражениях.


-- Вот, извольте, смотрите, вот этим четырём половинные билеты! -- с серьёзным видом восклицает папаша. Он одет по дорожному: в серое пальто и с толстой дорожной сумкой через плечо.


В сумке этой находятся, как мне известно: пачка рублёвых бумажек, нарочно наменянных для расплаты с ямщиками на почтовых станциях, серебро, медь и заветная подорожная. Папаша, очевидно, хотел было приобщить к детям и студента, да уж тот так был велик ростом, что никак не мог проскочить за малолетнего.


-- Как! Вон и тому сзади, тоже десять лет? -- удивлённо восклицает кассир, указывая пальцем на среднего брата.


Я же вам говорю, что нет десяти, настаивает отец, хотя брату было не менее пятнадцати, и он готовился уже чуть-ли не в гардемаринские классы. Начинается спор. Папаша свирепо смотрит на брата: почему тот не может приклониться и казаться меньше, а точно нарочно в это время ещё выпрямляется. Дело доходит чуть не до жандарма. В бесконечном хвосте пассажиров начинается ропот, что так долго их задерживают. Наконец, кое-как дело улаживается. Кассир машет на отца рукою, лишь бы не спорить с таким упрямым пассажиром. Чуть не пол вагона занимаем мы.


Четырёх таки удалось по "детским" провести, матушка, -- самодовольно говорит папаша, усаживаясь рядом с нею.


В 3-м классе теснота. Народу множество. Вскоре отец опять начинает спорить с кондукторами. Слышатся голоса:


-- Это ваши вещи?


-- Наши.


-- Уберите их, тут вот он сядет! -- говорит кондуктор, указывая рукой на высокого, седого мужика с холстинной котомкой за плечами.


-- А я-то где же?


-- Ваше место у окна?


-- И это моё.


-- Вам одно место полагается! -- и. т. д. Долго мы усаживаемся, наконец, третий свисток, и поезд тронулся.


В 3-м классе, в особенности сорок слишком лет назад, редкая голова не оголялась, когда поезд трогался. Пассажиры начинают широко креститься.


-- Господи помилуй! Царица небесная! -- набожно раздаются голоса. Не проходит и часа, как уже пассажиры понемножку знакомятся и вступают друг с другом в разговоры. Большинство в вагоне простой рабочий народ, но есть и приказчики, и купцы. Повсюду над головами на крючках видны простые котомки, узлы, лапти, корзины, жестяные чайники и разные другие дорожные принадлежности простого люда.


Папаша долго не в духе. Он точно после сражения, какого не может прийти в обычную колею. Неразговорчив и суров. Мы, маленькие, боимся подступиться к нему.


Но вот брат Алёша таки решается спросить его:


-- Папа, можно корзинку развязать?


-- А что? -- сердито раздаётся его голос.


-- Можно развязать? -- повторяет брат, и рукою указывает на корзинку с провизией, завёрнутую в непременную синюю сахарную бумагу.


-- Да развязывай! -- слышится ответ. -- Мы все разом набрасываемся на неё. Пирожки, яйца, котлетки, булки -- всё это истребляется с невероятной скоростью.


-- А мне то! Мне пирожка! Я не пробовала! Саша! Алёша! Серёжа! -- пищит сестра Маша, и принимается плакать. Её забыли.


Папаша, немного было, успокоившись, снова сердится.


-- Ведь вас шестеро, а сестра одна, как вам не стыдно! Хоть бы один вспомнил о ней.


Закусывать кончили. Корзинка опустела с такой быстротой, что казалось, ни одному фокуснику так скоро не очистить её. Папаша примащивается у стенки вздремнуть. Вдруг он видит, что сосед его, высокий, седой мужик, в сером кафтане, преспокойно снимает лапти, онучи, и начинает протирать пальцы на ногах. Папашу это взрывает.


-- Т-т-ты, б-б-б-ратец, где сидишь? -- как всегда заикаясь в минуты гнева, восклицает он, обращаясь к мужику.


-- А тебе чего? -- спокойно отвечает тот, продолжая ковырять пальцы.


-- Разве это можно делать такие гадости, ты видишь, господа сидят! -- сердито говорит отец.


-- А ты чего же, коли барин, в наш мужицкий вагон сел? -- возражает тот, смеётся и посматривает по сторонам, думая найти поддержку своим словам. Но на него со всех сторон сыплются нападки, и бедный мужик спешит покончить со своей работой.


-- Чего же станешь делать, коли ноги опрели! -- недовольным тоном ворчит он, и надевает лапти.


-- А ты из чьих? -- не без достоинства спрашивает папаша, как бы желая узнать, нельзя ли тебе, голубчик, за твой грубый ответ баньку задать горячими. Но мужик, предугадывая намерение барина, лукаво возражает, не торопясь, в раздумье, закручивая на ногах оборы от лаптей:


-- Мы то? Мы были графские, да графинюшка, покойница, царствие ей небесное, на волю нас выпустила! -- дескать, не много с нас возьмёшь, не выдерешь.


Папаша терпеть не мог слово "вольные". Слово это всегда расхолаживало его. Он слегка отворачивается от мужика, и в свою очередь задумчиво смотрит в окно на мелькающие мимо поля и деревья.


Колпино, Саблино, Тосно, Ушаки, Любань, Померанье, быстро проносятся перед нами.


Не смотря на неудобство и тесноту, настроение наше в это время такое радостное, весёлое, что все трудности дороги казались ни по чём. Да к тому же мы, маленькие, никогда не ездившие иначе, как в 3-м классе, и не мечтали о лучших удобствах. Поэтому нам казалось, что иначе и быть не могло. Как сейчас помню, я с братом Алёшей со страхом и трепетом заглядываем в окно 2-го класса. Мягкие диваны, занавески, светлые металлические ручки у дверей, поражают наши взоры.


-- Что, Алёша, ведь я думаю, здесь только одни генералы ездят? -- говорю ему.


-- Ещё бы, -- отвечает он, с уверенностью, -- разве мужиков сюда пустят!


Исходной точкой нашей поездки по железной дороге была станция "Валдайка". Господи, сколько воспоминаний, сколько дорогих, незабвенных минут, волнений и мечтаний связано с этим именем!


-- Валдайка, Валдайка! -- кричим мы, наконец, в вагоне и на перерыв бросаемся взглянуть в окно. Подъезжали мы сюда обыкновенно часов в пять утра. Но нам всем было уже не до сна. Поезд останавливается, и мы все выбегаем на платформу. Пока получаем багаж, я и брат Алёша бежим за папашей по знакомой тропинке на почтовую станцию, прописать подорожную, дабы заручиться лошадьми. Дело в том, что, так как на станциях содержалось всего, по положению, три тройки, то ежели бы кто из проезжающих раньше нас забрал бы, хотя пару, нам не хватило бы лошадей. Ежели же на первой станции нам бы пришлось ждать, то тогда это ожидание стало бы повторяться на всём пути, пока наш соперник не свернёт с дороги, куда-либо в сторону.


Папаша был прав. Только подал он станционному смотрителю подорожную, как торопливо входит другой господин, в шинели в накидку, и тоже предъявляет свою подорожную. Смотритель, высокий, тощий, как мумия старик, с седым, жёстким, как щётка заострившимся подбородком, наскоро застёгивает свой вылинявший тёмно зелёный форменный сюртук, сипло откашливается, и направляется к своему столу. Здесь он достаёт из ящика неуклюжие очки, обмотанные ниткой, не торопясь протирает их красным носовым платком с зелёными от нюхательного табака пятнами, надевает их на нос, садится на табуретку, и медленно начинает прописывать подорожную в книгу для проезжающих. Подорожную он предварительно расправляет перед собой на столе, причём, для большего удобства, прижимает её в виде пресс-папье старыми заржавевшими ножницами. Начинается чуть не по складам в полголоса монотонное чтение и вписывание. Указательный перст левой руки его последовательно прогуливается от буквы к букве.


-- От станции Валдайки до города Череповца давать по шесть лошадей... гм... -- он вопросительно кашляет. -- Коллежскому ассесору Василию Васильевичу Верещагину и т. д.


-- Пожалуйте-с! -- сухо восклицает смотритель и подаёт папаше сложенную подорожную.


-- Прогоны здесь уплатите?


-- Да, как же, здесь! Сколько следует? Тут четырнадцать вёрст до Речки, по 2 1/2 копейки за версту, на шесть лошадей, -- это два рубля десять копеек -- говорит отец. У него уже заранее высчитано, сколько платить на каждой станции.


-- За смазку экипажей по двенадцать копеек следует, -- напоминает смотритель.


-- У меня здесь свой один тарантас и мазь своя! -- отнекивается отец. Смотритель, недовольный что не получил на табак, уходит прописывать подорожную другому проезжающему. В отместку за то, что не получил с отца на чаёк, он устраивает так, что за первым нашим экипажем подают тарантас другому проезжающему, а затем опять нам. Начинаются опять бесконечные споры и препирательства. Но кончаются они ничем. Мы в таком порядке и должны будем ехать.


В передний тарантас, наш собственный, огромный, тяжёлый, обшитый жёлтой кожей, начинают укладывать вещи. Укладывание продолжается добрых полчаса. Целая группа ямщиков, в красных рубахах, жилетках и кафтанах, суетится и помогает укладывать. Мы, маленькие, все стоим тут же, с наслаждением прислушиваемся к их разговорам, и с трепетом ожидаем, когда начнут запрягать лошадей.


Но вот из ворот показывается ямщик небольшого роста, приземистый, в низенькой поярковой* шляпе с медной форменной бляхой. Одет он в тёмно коричневый сермяжный кафтан,* который волочится у него чуть не по земле. Ямщик одной рукой несёт дугу с колокольчиком, другой ведёт коренную лошадь, гнедую, в хомуте и седёлке*. Лошадь оттянула повод, и еле-еле следует за своим мучителем. Она видимо, далеко не разделяет наших радостей. Мы толпимся вокруг тарантаса и с жадностью следим за каждым движением ямщика. При этом у нас идут разговоры между собой.


-- Алёша, что ты думаешь, наш Добрый больше будет этой?


-- Ну, Добрый конечно меньше!


-- А нет, больше!


-- Нет, меньше! и. т. д.


В это время другой ямщик, в синей рубахе, измазанной дёгтем, ведёт пристяжных, тоже гнедых, и столь же флегматично выступавших.


-- Ай! Ай! Саша! Смотри, точно наша Лисичка! -- кричит сестра Маша и показывает на одну пристяжную. -- Такое же белое пятнышко у неё на лбу. -- Я подбегаю и смотрю, действительно, лошадь совершенно как наша деревенская пристяжная.


Мы бегаем вокруг, шалим и мешаем укладывать. Слышатся беспрестанно, то суровые крики отца: Уберёшься ли ты отсюда! То крикливый тонкий возглас мамаши: Василий Василич! Да уйми ты Александра, сил нет, как он шалит.


Мы все, действительно, точно с цепи сорвались, выбравшись из душного Петербурга. Да и где же мы, -- на почтовой станции! Послезавтра будем дома, обнимем нашу бедную старушку няню, увидим родные места, наших мужиков, всю нашу дворню! И попеременно, то тот из них, то другой, вырастает в моём воображении, и все в таком симпатичном, дорогом образе, что, кажется, сейчас обнял бы их и расцеловал. Даже здесь, на станции, и то нам всё дорого и приятно в сравнении с Петербургом. И самый станционный дом с покосившимся полосатым верстовым столбом, и доской с надписью: "От станции Валдайка до станции Речка 14 3/4 версты"! Грязный навозный почтовый двор тоже мил, потому что напоминает и видом своим, и запахом, нашу конюшню.


Но всему бывает конец, так и тут.


-- Ну, дети, садитесь! Господи благослови! -- восклицает отец, грузно берётся за край экипажа и взбирается на мягкие, пышно взбитые подушки. Они глубоко осаживаются под ним, выпуская кругом тучи пуху. За ним следует мамаша. Пожимая по обыкновению слегка плечами, в лиловенькой накидке, она медленно взбирается на подножку, и с трудом усаживается рядом с отцом. Напротив садятся сестра, гувернантка, горничная. Другая горничная, с какой-то картонкой в руках, садится на облучок,* рядом с ямщиком. Тот благосклонно подвигается, уступает место и восклицает:


-- Ну, садись, што ли!


За этим тарантасом, как я уже сказал, следовал тарантас постороннего господина. Он ехал один с лакеем. За ним следовали мы, в почтовой телеге, жёлтой, широкой, без дрожин,* потому ужасно тряской. Теперь, кажется, я не в силах был бы проехать в ней и пяти вёрст. А тогда хоть бы что! Даже и внимания на это не обращалось. В эту телегу сели все мы братья, студент и Афанасий. Как мы все поместились, я теперь и понять не могу. Помню, что встречные ямщики, смеясь, кричали нашему: "Почём с пуда везёшь?" А мы превесело ехали. Даже в одном месте ямщик пробовал было гоняться с нашим соперником господином, дабы не сидеть на станции за неимением лошадей, но безуспешно.


Одна станция помещалась в обширном селе. Здесь мы потребовали себе молока. Боже, с каким наслаждением хватали мы кринки, и деревянной ложкой снимали жирные сливки. Это уже было не петербургское разведённое всякой всячиной. И сколько мы этих кринок уничтожали, казалось в селе их больше и не осталось. Во время этого питья молока опять слышны восклицания:


-- Александр! Посмотри, как ты облился! Весь живот у тебя в молоке! -- кричит отец.


-- Батюшки мои! Маша! Маша! Ты всю шляпку выкупала в молоке, нос, лицо, грудь! -- брезгливо восклицает мамаша, хватает сестру за руку, и передаёт её, чуть не плачущую, горничной.


Так едем мы день, ночь, а на следующий день приблизились к родным местам. Вот мы подъезжаем к нашей усадьбе. Солнце уже на закате. Мы въезжаем в нашу родную деревню. Мужики, бабы бегут на встречу. Отовсюду сыплются чуть не земные поклоны, радостные восклицания.


-- Кормильцы-то наши! Слава тебе Господи! Приехали! Приехали! -- взоры наши между тем устремлены вперёд на одну точку.


В-о-о-н наш родимый дом, крашеный в голубиный дикий цвет, с красной деревянной крышей. Мы марш-марш проносимся через деревню. В телеге мы уже не сидим, а стоим, держась друг за друга. Все взоры наши устремлены: -- где нянька? Она знает, что мы не сегодня-завтра должны приехать, и потому, верно караулит нас. Так и есть! Ух, как стучит сердце! Мы вносимся на горку. Кучер Мосей переваливаясь с боку на бок, бежит торопливо отворять ворота, а вот из дому выбегает, шатаясь точно пьяная, наша старая, дорогая сердцу старушка, в тёмно синем платье. Коричневый платок с головы её съехал на затылок. Руки её уже заранее распростёрты для объятий. Она судорожно хватает то одного из нас, то другого, целует, обнимает, и при этом не замечает, как пачкает наши лица своим табачным носом. Всасывается в одного, как клещами впивается своими костлявыми руками в другого, и так до изнеможения.


-- Ой, батюшки! Ой, кормильцы! Ой, умру от радости! -- восклицает она, и наконец, бережно поддерживаемая нами под руки, девяностолетняя старушка направляется в свою каморку, чтобы там, уже сидя, на свободе, ещё раз перецеловать всех нас.


Мы быстро осваивались со своим положением в деревне. Вставали довольно рано. Отец не давал нам долго спать.


-- Вставайте, вставайте! -- говорил он, входя к нам в просторную общую спальню, в которой стояли четыре широких, деревянных кровати под пологами.


-- Вставайте! Ведь так можно и жизнь всю проспать! -- весело восклицает он часов в восемь утра, подходит к окнам, открывает их, и зацепляет рамы за крючки, дабы их не разбило ветром. Свежий, здоровый воздух врывался в комнату, что было очень кстати, ибо за ночь он сильно спирался.


-- Вы, Лев Давидович, пожалуйста, займитесь детьми, а то ведь уже они, сколько времени ничего не делают. Пора и честь знать.


После таких решительных слов, добрейший наставник наш, серьёзно изучивший восемь иностранных языков, принимался за нашу подготовку. Доставались из-под спуда географические карты, атласы, глобусы, разные учебники и всякие другие принадлежности обучения наукам. Учебным временем назначалось от девяти до двенадцати утра. Остальное время каждый проводил, как хотел. Надо отдать справедливость Льву Давидовичу, -- объяснял он науки удивительно хорошо и старательно, что называлось, так разжёвывал, оставалось только глотать. Точно сейчас помню, с каким он увлечением показывает мне на карте берега Гвинеи и Сахары и, сравнивая их с берегами Греции и Италии, объясняет влияние извилистости берегов на цивилизацию страны. И всё это объяснялось так кротко, внятно и увлекательно, что как ни хотелось мне бегать и шалить на дворе, невольно слушал я и поучался.


Развлечений и удовольствий в деревне у нас было множество: -- и с ружьём, и с удочкой, катались в экипажах, верхом, ходили за грибами, за ягодами.


Но самой главной забавой, в которой с величайшим удовольствием принимал участие и наш добрейший Лев Давыдович, один из выдающихся ныне деятелей в министерстве финансов -- это была игра в бабки, или как у нас называлось в деревне, "в козни". Игра происходила каждое воскресенье, и не у нас в усадьбе, а в деревне за речкой, на самой главной и широкой улице. К игре этой присоединялось, чуть ли не всё мужское население деревни. Кругом любовались на нас и стар и мал. Кон состоял иногда более чем из сотни бабок. Как сейчас вижу, первая очередь кидать битку в кон (гладкую железную пластинку) за красивым приятелем моим Митькой Обориным. Кон далеко, далеко от него, едва виден. Поверх розовой ситцевой рубахи, на Митьке накинут кафтан. Синяя праздничная фуражка с лакированным козырьком, чуть заломлена на затылок. Перед тем как кинуть битку, он ловко скидывает кафтан с правого плеча, чтобы удобнее было действовать, самодовольно улыбается, встряхивает длинными русыми волосами, и бросает. Битка ловко врезается в самую середину, и десятка два бабок лежит, опрокинувшись далеко за коном.


-- Вот так ловко! Ай да Митька! -- слышатся с разных сторон восклицания. А Митька мой уже собрал свой выигрыш, и весь высыпал его за пазуху рубахи, отчего та далеко оттопырилась у него вперёд. Надо сказать, что бабки делились у нас на два сорта: простые, высокие ценились копейка десяток, -- а лодыжки, вдвое дороже. После Митьки Оборина очередь за Ванькой поварёнком. Его в народе за что-то не любили, вследствие чего ему было прозвище Окайма. Что это значило, уж Бог знает.


-- Ну, Окайма, тебе валять! -- слышатся крики. Ванька бросает, и даёт промах.


-- Где тебе! Ха, ха, ха! -- раздаётся хохот. Ванька с пасмурным видом отходит в сторону.


-- Барчуку, барчуку бить. Саше, -- кричат в толпе.


Надо сказать, что очередь шла по тем чёрточкам на земле, как далеко каждый из игравших закидывал от кона заранее свою битку, надеясь на своё умение. Митька Оборин, как лучший игрок, кидал всегда дальше других, за, что и бил, первый в нетронутый ещё никем целый кон. Лев Давыдович, сознавая свою близорукость, оставался всегда "дома", т. е. у самого кона, надеясь на то, что ему всё, сколько ни будь да останется, и тогда он бил, что называется, в самый упор.


Очередь за мной. Меня мужики любили, вследствие чего я слышу теперь одобрение:


-- Ну, ну, Саша, постарайся! Молодчинище! Срази хорошенько, в самую центру норови, под корешок! -- но как Саша не старается, битка его, точно нарочно, перед самым коном скользит в сторону, и я со стыдом прячусь в толпе.


-- Эх, Саша! Оплошал, брат, ты! -- фамильярно восклицает, несколько в нос, богатый рыжий мужик, Антон. Ну, да не тужи, на следующий раз торнешь хорошенько, -- добавляет он.


Но вот, наконец, подходит очередь и Льву Давыдовичу. На его счастье, почти половина кона осталась в сохранности. Почтенный прецептор* наш с пресерьёзнейшим видом, точно решал, какой государственный вопрос, медленной, развалистой походкой подходит к кону. Кон протянулся чуть не на сажень в длину. Промахнуться невозможно. Вся публика: мужики, старые и малые, бабы, девки с любопытством теснятся вокруг него, чтобы посмотреть, сколько теперь одним ударом "уцитель", как его звали в деревне, сшибёт козни. Лев Давыдович преважно упирается левой ногой чуть не в самый кон, откидывается туловищем несколько назад, многозначительно поправляет на носу очки, целится долго, долго, -- наконец размахивается, и вместо кона чуть не раскраивает близ стоящему парню голову. Как он мог так умудриться, я и до сих пор понять не могу. Парень стоял порядочно в стороне.


-- Хо, хо, хо, хо! ... -- раздаётся кругом гомерический хохот. Слышны возгласы:


-- Ну, да и барин! И тут-то не попал! Вишь, чуть парню башку не раскроил! -- Кто-то ворчит: -- Этак паря, можно изуродовать человека. Долго ли до греха! Смотри, наскрозь шапку пробил, ажно кожу ссадил!


Лев Давыдович, окончательно сконфуженный, тихонечко прячется в толпе, и, не пробуя вторично остаться у кона, мирно направляется домой на "белый двор."


Игра эта очень не нравилась папаше.


-- Что вам за общество крестьянские мальчишки! Мало вас что ли? Играли бы между собой! Ну чему вы там научитесь? -- говорил он нам утром перед учением.


-- И вы, Лев Давыдович, потакаете им! Пожалуйста, прекратите эти игры!


Как-то вскоре после того, бегу я в свою комнату за кознями. Они у меня хранились в мешке под кроватью. Их я наиграл множество, несколько сотен. В особенности много было лодыжек. Все они были с просверленными дырочками, нанизаны на верёвочку. Каждую я сам перемыл в горячей воде. Заглядываю под кровать, -- ух, батюшки святы, мешка и след простыл! Бросаюсь туда, сюда, к братьям, и вдруг узнаю, что папаша приказал Льву Давыдовичу отобрать козни и запретить больше играть. Горю моему не было конца. Я убегаю на двор, прячусь в хлев подле людской кухни, и не выхожу оттуда целый день. Плакал я об этих кознях, точно о какой величайшей драгоценности. Хорошо слышал, как меня искали братья, прислуга, кричал отец, Лев Давыдович, -- я твёрдо выдерживал до вечера. Только сильный голод заставил меня под конец выйти. За ужином отец строго посмотрел на меня. Я был уверен, что на другой день буду высечен. Но к счастью, за ночь гнев папаши прошёл, и всё обошлось благополучно.


* * *


А время всё идёт и идёт. Лето близится к концу. Бесценная старушка, наша няня, уже опять закручинилась. Больше не рассказывает нам весёлых сказочек. Дряхлое сердечко её чует, что скоро придётся расставаться с нами, и на этот раз вероятно, уже навсегда. Дни становятся заметно короче. Ночи темнеют и удлиняются. Обширные покосы, точно гигантскими грибами, быстро поросли стогами сена. По утрам вереницы баб, звонко, шумно разговаривая, направляются в поля со светлыми серпами на плечах, жать спелую рожь. По вечерам, на закате багрового солнышка, уже курятся закоптелые овины. В воздухе тянет горьковатым дымом. Полуголодные семьи мужиков до солнышка подымаются с жёстких постелей, и спешат обмолотить десяток снопов ржи на своих крохотных глиняных гумнах.


Вот, я стою у ворот одного овина, и смотрю. Молотит длинным цепом высокий, сутулый старик Иволий, родной брат нашей няни, в синей крашенинной рубахе и таких же штанах, босой, с расстёгнутым воротом и с непокрытой головой. Тёмно коричневые волосы слиплись от пота и космами свесились ему на глаза; ноги в коленях согнулись, как у разбитой лошади. Плохо слушается тяжёлое молотило в его слабых старческих руках. Беспрестанно задевает он цепом по соседнему, вследствие чего складная, монотонная дробь резко нарушается. Устал старик, нет больше сил, трясётся весь, а товарищ его, здоровый мужик, широкоплечий, сутуловатый, с ремешком на лбу, чтобы волосы не свешивались на лоб, бодро, весело, покрикивает на него, ухмыляясь своим широким, скуластым лицом.


-- Ну, дедко, дедко, не отставай! Навались напоследок! -- потный, в саже, дюже работает он. Высоко взмахивает цепом над головой, и сам вполне сознаёт, что работает за двоих. Рядом с ним, вся изогнувшись, с подоткнутым, рваным розовым сарафаном, усиленно колотит цепом по мягким снопам молодая женщина, красивая, молодая брюнетка, жена его, в жёлтом повойнике на голове. Полные, налившиеся груди её так и колышутся под закоптелой рубахой. Она очевидно, давно не кормила своего ребёнка, который, задравши свои ножонки, почти голый, брошенный в углу овина на соломе, надрывается, пищит изо всех сил. Мать вся погружена в свою трудную работу. Думушка у неё, очевидно одна: как бы поскорей намолотить ржи, свезти на мельницу, намолотить муки, да испечь хлебушка. Вот только и поработать на себя, что сегодня до вечера, а завтра надо на барщину идти.


Все эти картины почему-то крепко врезались в моей памяти. Точно сейчас вижу наш обратный отъезд в Петербург. С надорванным сердцем, весь заплаканный, сажусь я между братьями в тарантас. Мальчишки дворовые и деревенские, все друзья мои, весело через ножку прыгают, и далеко провожают нас за околицу. Я впиваюсь в них глазами напоследок, и крепко завидую им, что они остаются дома. И вдруг, точно на зло, серая, густая туча пыли, поднятая нашими экипажами, к величайшей моей досаде, скрывает от моих взоров все эти дорогие для меня лица.


* * *


... в низенькой поярковой* шляпе -- поярок -- шерсть ягнёнка, полученная от первой стрижки.


... сермяжный кафтан* -- кафтан грубого, некрашеного крестьянского сукна.


... в хомуте и седёлке* -- седёлка, часть упряжи, кожаная подушка, служащая опорой для чересседельника.


... садится на облучок* -- облучок, сиденье для кучера в передней части повозки.


... без дрожин,* потому ужасно тряской -- т. е. без рессор. (для таких телег в русском языке было отдельное слово -- "колымага")


Почтенный прецептор* наш -- прецептор -- наставник.



Не пропустите:
Александр Васильевич Верещагин. Деревенский праздник
Александр Васильевич Верещагин. Стерлядка
Александр Васильевич Верещагин. Чудо - богатырь
Александр Васильевич Верещагин. Скобелев у гроба Наполеона I
Александр Васильевич Верещагин. Тросточка


Ссылка на эту страницу:

 ©Кроссворд-Кафе
2002-2024
dilet@narod.ru