Главная
Классические кроссворды
Сканворды
Тематические кроссворды
Календарь
Биографии
Статьи о людях
Афоризмы
Новости о людях
Библиотека
Отзывы о людях
Историческая мозаика
Наши проекты
Юмор
Энциклопедии и словари
Поиск
Рассылка
Сегодня родились
Реклама
Web-мастерам
Генератор паролей

Случайная статья

Зинаида Николаевна Гиппиус. До воскресенья


  • Все авторы

    ...На "рю Дарю" слишком хорошо поют. Слишком! Ах, знаю, чего вы от меня ждете: начну сейчас вспоминать деревенскую церквушку на родине, да как я туда к Светлой заутрени ходил, да как талой землей пахло, а народ, в это время, со свечечками... Но у меня никаких подобных воспоминаний нет. В деревне я ранней весной не бывал, в церковь меня в детстве не водили, только в гимназии, в гимназическую; а там какая уж трогательность! Рос в городской, интеллигентно-обывательской семье и сам вышел таким же интеллигентом-обывателем: всем интересовался -- понемногу; в университете преимущественно политикой (в такой кружок попал), но тоже не до самозабвенья. Церковью и религиозными вопросами не интересовался никогда. На этот счет уж было установленное мнение, его мы и держались.


    Кончил университет, надо было в военную школу идти, но тут как раз случилась революция, я и остался. И почему-то мы, т. е. я и некоторые из нашего кружка, очутились в левых эсерах. Главный был Гросман, а другие, особенно я, так, с боку припеку. После октября завертело, и вскоре я всех из виду потерял. Долго рассказывать, ну, словом, через год, или меньше,-- я и сам не знал, кто я такой, не до левого уж эсерства, а просто чувствовал себя зайцем, которого травят и все равно затравят. Два раза ловили, сидел подолгу и как-то, случайностью чистой, оказывался на улице. Но теперь знал: попаду в третий раз -- кончено. А не попасть было нельзя: такое время наступило, что брать стали решительно всех и отовсюду, из домов, с улиц, с базара, из-под моста, из театра,-- значит, не скроешься. Я уж почти и не скрывался. Не жил, правда, нигде,-- то на барке заночую, а то попросился раз к хозяйке знакомой, девицы у нее разбежались,-- а ее еще не трогали. Во второй раз, впрочем, не пустила.


    И завяз я в тоске. Такая тоска, и не она во мне, а именно я в ней сидел. Смотрю сквозь нее на все, как сквозь желатин,-- и все мне омерзительно, и панель, и дома, и большевики... Хожу тоже как в густом желатине: ноги едва двигаются. Раз подумалось: это предсмертная тоска; верно, такая она и бывает.


    Наконец, взяли.


    Я предполагал, что сейчас и конец. Однако, держат. Допросов не было, время уж очень горячее, некогда. Такое горячее, что в камеру к нам все подваливали, да подваливали, без всякой меры. Я привык за прежние разы,-- и ко всему уже привык: меня никто не мог бы от прочих оборванцев отличить, а главное, я сам себя как-то не отличал; но тут становилось тяжко. Они и сами, верно, увидали, что некуда: начались выводы. Я опять подумал, что в первую партию угожу,-- давно сидел,-- да они, черт их знает, по какому порядку выбирали, заметить было нельзя.


    Сначала разгружали тихо, только чтоб с новыми не прибавлялось, но зато после как пошло, как пошло,-- беда. Камера, конечно, стала бешеная, не выдерживали. Утром еще туда-сюда, а ближе к ночи -- вой, плач, хохот. Были и совсем помешанные. Это всегда так, это и раньше я видел, но тут уж дошло до чрезвычайности.


    В крайнем углу было нас трое тихих. Один большевик, столяр, толстоносый: все шепотом, страшно, ругался и повторял: "это не большевики, я сам большевик, это живорезы! Сказал -- и еще скажу!" Но тут же плакал. Другой -- мальчик, паршивенький, дикий. Молчал, как немой, озирался, и вдруг задрожит -- целый час продрожит.


    Из новых сначала ничего, а осмотрятся -- и они взбесятся.


    Вдруг пошел слух один: будто из выводных, кое-кого, по строгому отбору, ведут не прямо, а сначала "в кабинет". А там уж, будто, судьба твоя в твоих руках... Что ж вы думаете, повеселела камера. Всякий стал надеяться, без малейших даже оснований,-- вдруг попадет в отбор? А там уж...


    Основания были -- у меня, потому что отбор-то, по дополнительному слуху, делал товарищ Гросман, и я догадался: мой Гросман. Давно потерял его из виду, а говорили, как будто: пошел в гору. Вот она где, гора: в здешнем кабинете. Но мне было все равно. Тоска все завалила. Скорей бы уж; вызовет Гросман -- пусть. Не вызовет -- тоже пусть. Скорей бы только.


    Но все -- нет. Очищали же сильно: десять новых, а берут по двадцати и больше. Раз навели новых порядочно, разношерстые какие-то, всякие. Сунули одного в наш угол, сверх комплекта. Смотрю -- старик. Полненький, лысина, а сзади седоватые волосы длинные. Поп! Бывали у нас и попы, да не помнилось особенно. Этот, как новенький, сейчас разговаривать. Глазами моргает, но ничего, не беспокоится. Мне стало досадно, что он, видимо, не понимает, куда попал. Рассказываю ему, в трех словах: на допрос вряд ли попадете, и так далее. Он ничего. Тулупчишка у него был, мешок небольшой,-- с краю стал пристраиваться. Я, говорит, ненадолго, так много места не надо.-- Почему уверены? -- спрашиваю.-- Да из ваших же слов заключаю. А мое дело прямое.


    За что кто взят -- у нас не говорили, уж по той причине, что никто этого не знал. Попик же мой словоохотливый мне объяснять,-- камера гамела, так он мне почти в ухо,-- что взяли его, будто, за рыжую кобылу. Рассказывал пространно, я, от нечего делать, прислушался и стал понимать.


    Из села привезли, откуда-то из-под Вышнего Волочка. Там он попил двадцать лет, со всеми жил хорошо и, будто, привыкли к нему. Потом началась эта, как он выразился, "будоражь", и свои, на местах, еще ничего, а наезды хуже, наезжать стали беспрестанно. Как третьего дня служил -- налетела их туча, пьяные, верхами; спешились и лезут в шапках в церковь. Его схватили,-- тут он что-то долго рассказывал, поиздевались, должно быть, изрядно,-- вывели на паперть.


    -- Гляжу я, середь них наш же Федька Босмаников, солдатом уходил, ничего был парень, теперь шапка на затылке, комиссар, и орет: докажи, что не контр-революционер, богом накланялся, поклонись моей рыжей кобыле! Ну и все за ним невозбранно,-- поклонись да поклонись, а нет -- у нас мандат, нам тоже строго, хоть и наша власть.


    -- Ну, и что же?


    -- А что же? Мандат так мандат. Они не разумеют.


    -- Да кобыле-то вы поклонились? Ведь они только всего и требовали?


    -- Только всего. А что вы думаете, господин, или как вас величать, товарищ,-- достойно мне, алтарю предстоящему, рыжей кобыле кланяться?


    Я ничего не ответил. Дико мне это было. Столяр-большевик, рядом скорчившись, захохотал шепотом: "а стенке предстояще хочешь? Вмескобылы на живопырню. Большевики тут, что ли? Живорезы!"


    Попик очень серьезно на него поглядел, очень серьезно, и как-то, совсем просто, сказал:


    -- Мне что хотеть; что Господь хочет. Не хочет Господь, чтоб я рыжей кобыле кланялся, так я и не кланяюсь.


    Поп этот,-- отцом Виринеем (Иринеем?) он назвался,-- сильно стал меня изумлять. Главное, совершенным своим уверенным спокойствием, веселостью даже. Я все-таки подумал: не понимает. Ведь чепуха же, пьяные, рыжая кобыла... и сюда. Эдакая чепуха!


    Но он отлично понимал. Он каждый день,-- я видел,-- готовился. Придут в камеру -- он ничего. Уйдут (еще не сегодня, значит!) -- он опять ничего. Я все ждал: посидит, осмотрится, схватится?.. Нисколько. В грязи нашей, в духоте, в вони, в гаме, в вое,-- сидит себе на полу, на мешочке (тулуп у него не то свистнули, не то сам отдал кому-то), шепчет,-- молитвы, очевидно, читает,-- а лицо приятное, будто так и надо.


    Теперь позвольте досказать кратко, впрочем и время было краткое: может, неделя, а может, дней десять. Заинтересовало меня чрезвычайно, как он не поберег себя из-за такого вздора, да мало себя -- старуху-попадью бросил, прихожан своих покинул,-- а хорошие, говорит, были из них, жалко! -- и теперь так уверенно готовится, не боится.


    Выспрашивал; но он немногословен был насчет этого, точно не понимал, чего тут можно не понимать. "Да меня же, говорит, Сын человеческий постыдился бы; какая же мне была бы польза?" -- "Это вы про Христа, что ли, отец Вириней?" -- "А про кого же? Никакому человеку нет пользы сберегать себя, хуже потеряет".


    Через краткие слова, а больше через то, что я воочию видел, какая ему польза,-- вошло все это в меня клином. Так занялся, что и тоска -- ничего, и камера -- ничего: все слышу, вижу, понимаю, как оно ужасно, а ужаса не чувствую. Даже сроднились они у меня, и Вириней, и гам, и ожидание,-- не сегодня ли? Столяр, будто, не слушал нас, но должно быть слушал: затих ругаться. И про других я стал замечать, которые дольше сидели; нет-нет -- тянутся в наш угол.


    Под конец, как вспоминаю, я совсем утерял время: будто это навсегда, и камера, и выводы, и Вириней, и я. Между тем не удивился, когда пришли,-- спешкой, как обычно,-- и в счет попал Вириней. Я только вскочил за ним, и когда солдат оттолкнул меня прикладом от него и от столяра (столяр тоже попал), я остался в каком-то недоумении. Виринеева лысая голова была еще близко, обернулся ко мне, ручкой помахал: "прощай, миленький! Я ведь ненадолго! Прощай, до воскресенья!" Кричу ему -- что? когда? А он опять, уж из толпы, сквозь стук и вой: "до воскресенья! до воскресенья только!"


    Мальчишка дикий так тут завизжал пронзительно, по-бабьи, что все заглушил, да визжал, без перерыва, минут десять. Уж давно ушли, а он все визжит. Я уши сначала заткнул, а потом привык,-- хоть бы и навсегда это визжанье около меня.


    Хорошенько не помню, а, кажется, на другой же день попал в партию и я.


    Подробно не рассказываю, не стоит; действительно, по дороге ввели меня к Гросману; только вышло это молниеносно; он на меня взглянул, я на него, и сказал ему всего два слова -- он тотчас дверь открыл: "Присоединить!" и меня присоединили.


    Думал, поведут нас куда-нибудь в подвал. Нет, наружу вывели, на грузовик, и повезли. Ночь была теплая, весенняя, воздух меня почти обеспамятил. Везли долго, я мало что понимал, от воздуха. Кто-то сказал рядом: "теперь до воскресенья последние"... И обрадовался, что "до воскресенья"...


    Помню едва-едва, что ужасная была спешка; сырая земля; густые кусты. Потом мелькнули огоньки; и все.


    Вам неизвестно, но поверить мне можете: существовали тогда такие люди -- разные, между ними девушки интеллигентные,-- которые брали на себя опасное дело, прямо смертельное: где расстрел (тогда часто это под городом, в укромных местах) -- они, при малейшей возможности, старались пробраться туда -- сейчас после. Потому что в горячие времена, при спешке, ночью,-- постоянно оставались недостреленные. Забросают пока валежником, или чем,-- и назад. Чтобы как следует -- приезжали потом.


    Было излюбленное место,-- мое,-- там кустов много. Туда и ходили эти, у кого я, после, раненый лежал, в домишке ихнем, в поселке, недалеко. Выжил, без доктора, и ничего, по веснам только грудь болит.


    Их -- не семья, разные люди; профессор был, две курсистки, одна барышня с архитектурных курсов, дьякон кладбищенский... Но поверьте, никогда я таких людей ни раньше, ни после не видал. В ихней лачужке я окончательно и привел в порядок все, что с собой из камеры унес и через кусты протащил. Без них, да что говорить, что было бы без них! А они еще помогли,-- научили.


    Летом, едва поправили, ушел на Финляндию. Нельзя было, ради них. И так двое, еще при мне, пропало.


    Вот я и говорю: что клином вошло, того выбить нельзя. И уж оттуда, где мой Вириней, я не уйду до самой... до самого воскресенья, как он говорил. То есть, из церкви православной. Я и здесь-то осел, хоть трудно было устроиться, потому что здесь храм. Но скажу вам по совести: в здешнем храме не все мое сердце. Я начал с того, что слишком хорошо поют на "рю Дарю". И повторяю: слишком. Для меня, по крайней мере. Как вам выразить? Сидел Вириней на полу, на асфальте черном, камера гамела, выла, ревела, выводов ждала, безумствовала,-- и осталось это во мне цельно; но не ужасом осталось, а так -- будто прислушаться... и где-то под визгом, под ревом, услышишь ангельское пение...


    Здесь же оно, почти что ангельское, прямо дается, не нужно и прислушиваться: всякий сразу тронут. Камеры никакой будто на свете не бывало. А ведь она есть. И все мне чудится, что сторонкой ее не обойти, не сделать, как ни старайся, чтоб ангелы с неба прямым путем нисходили...


    Может, искушение, но вам признаюсь: когда уж очень хорошо поют, душа в горния унесется,-- вдруг я, сквозь ангельское-то пение, начинаю тот вой и рев слышать. И ужасаюсь...


    Вы улыбнетесь, а я раз даже сон видел: стою, будто, в храме, благолепие; поют -- ну, концертно. А рядом Вириней, как был, в дырявом ватном подряснике, и лысой головой качает, шепчет мне в ухо: чего ты, миленький, здесь, ведь некогда! А слушать -- лучше услышишь, потерпи до воскресенья...



    [1926]




    Источник: az.lib.ru




    Ссылка на эту страницу:

  •  ©Кроссворд-Кафе
    2002-2017
    Рейтинг@Mail.ru     dilet@narod.ru